Корпус его был прям и недвижен, однако ногам в отпечатках Билла Робинсона явно не стоялось на месте. Глаза, как и рот, были закрыты; судя по всему, он созерцал приятные воображаемые картины.

Я встал перед ним и выдохнул.

Генри разразился потоком слов.

— Радость дарит двукратную резинка «Риглиз» дважды мятная! Чур меня, чур! — Он засмеялся и схватил меня за локти. — Господи, малыш, ты отлично выглядишь! Не вижу, но знаю. Голос у тебя всегда был как у тех, на экране.

— Часто просачивался на сеансы, оттого.

— Подойди-ка поближе, малыш. Э, да ты пивом налился.

— Вид у тебя великолепный, Генри.

— Мне всегда хотелось знать, какой у меня вид.

— Как Билл Робинсон на слух, так ты на вид Генри.

— Тут в самом деле его следы? Скажи что да.

— Попадание полное. Спасибо, что пришел Генри.

— А как же. Давненько мы не прочесывали кладбища! Мне уж могилы по ночам снятся. А здесь что за кладбище, какого разряда?

Я оглядел ориентальный фасад Граумана.

— Здесь духи. Так я сказал в шесть лет, когда прокрался за экран и увидел черно-белые тени, которые злобно оттуда таращились. Призрак за органом, лишившись маски, прыжком вырастает до тридцати футов, чтобы убить тебя одним-единственным взглядом. 78 Картины высокие, широкие и бледные, актеры по большей части умершие. Духи.

— С родными ты этими соображениями поделился?

— С родными? Словом не обмолвился.

— Послушный сын. Чую благовония. Не иначе, мы рядом с Грауманом. Настоящий класс. Не какое-нибудь китайское рагу.

— Вход тут, Генри. Я подержу дверь.

— Э, да тут темнотища. Карманный фонарик прихватил? Мне всегда нравилось помахивать фонариком и изображать, будто мы знаем, что делаем.

— Вот фонарик, Генри. — Духи, ты сказал?

— Тридцать лет по четыре сеанса в день.

— Не держи меня за локоть, а то я чувствую себя бесполезным. Если упаду, пристрели меня!

И Генри двинулся, почти не отталкиваясь от кресел, по проходу к оркестровой яме и обширным помещениям сверху и снизу.

— Все темнее? — спросил он. — Давай-ка я включу фонарик.

Вспыхнул огонек.

— Ага. — Генри улыбнулся. — Так-то лучше!

ГЛАВА 30

В темном, без освещения, подвальном этаже за комнатами следовали комнаты, все стены были в зеркалах, отражения переотражались, пустота глядела на пустоту, заливы безжизненного моря.

Мы вошли в первую, самую большую комнату. Генри крутил фонариком, как лучом маяка.

— Духов тут внизу до черта.

Луч потонул в океанских глубинах.

— Они не такие, как наверху. Призрачней. Меня всегда интересовали зеркала и то, что называют отражением. Другое «я», верно? В четырех или пяти футах от тебя, под коркой льда? — Генри, потянувшись, коснулся стекла. — Есть там кто-нибудь под коркой?

— Ты, Генри, и я.

— Елки-моталки, хотелось бы мне в этом убедиться.

Мы двинулись вдоль холодного ряда зеркал.

Они были тут. Больше, чем духи. Надписи на стекле. Я, должно быть, шумно втянул в себя воздух: Генри направил фонарик мне в лицо.

— Видишь что-то, чего я не вижу?

— Боже мой, да!

Я протянул руку к первому холодному Окну во Время.

На пальце остался слабенький след старой губной помады.

— Да? — Генри склонился, словно рассматривая мое открытие. — Что там?

— Марго Лоренс, R. I. Р., 79 октябрь двадцать третьего.

— Кто-то припрятал ее здесь, за стеклом?

— Не совсем. А наверху, футах в трех, другое зеркало: Хуанита Лопес, лето двадцать четвертого.

— Ничего в голове не всплывает.

— Следующее зеркало: Карла Мур, Рождество, двадцать пятый год.

— Ага, — встрепенулся Генри. — Немой фильм, но один зрячий приятель как-то на дневном сеансе читал мне титры. Карла Мур! Она была не из последних!

Я направил свет фонарика.

— Элинор Твелвтриз, апрель двадцать шестого, — читал я.

— Хелен Твелвтриз играла в «Коте и канарейке»? 80

— Может, это ее сестра, но трудно сказать, когда столько было псевдонимов. Люсиль Лесюэр стала Джоан Кроуфорд. 81 Лили Шошуан пережила второе рождение как Клодетт Кольбер. 82 Глэдис Смит — Кэрол Ломбард. Кэри Грант был Арчибальдом Личем. 83

— Ты мог бы вести викторину. — Генри вытянул ладонь. — Это что?

— Дженнифер Лонг, двадцать девятый.

— Она умерла?

— Исчезла, приблизительно тогда же, когда сестра Эйми погрузилась в море и восстала к новой жизни на берегу Аллилуйя.

— Сколько там еще имен?

— Столько же, сколько зеркал. Генри облизал палец.

— Недурно! Прошло много времени, но… помада. Какого цвета?

— Танжи, оранжевая. Летний зной, Коти, Ланвьер, вишня.

— Как по-твоему, зачем эти леди писали свои имена и даты?

— Потому, Генри, что речь не идет о многих леди. Все эти разные имена написаны одной женщиной.

— Одной женщиной, которая была не леди? Подержи мою трость, пока я думаю.

— У тебя нет трости, Генри.

— Удивительно, как рука ощущает предметы, которых нет. Хочешь, чтобы я угадал?

Я кивнул, хотя Генри не мог этого видеть, в расчете, что он ощутит движение воздуха. Мне хотелось, чтобы он сказал это вслух, нужно было услышать это имя. Генри улыбнулся в зеркала, и они ответили стократной улыбкой.

— Констанция.

Его пальцы тронули стекло.

— Та самая Раттиган, — добавил он.

ГЛАВА 31

Генри снова склонился, провел пальцем по красной надписи и поднес его к губам.

Перешел к следующему зеркалу, повторил манипуляции.

— Вкус разный, — заметил он.

— Похоже, и женщины разные?

— Все возвращается. — Его глаза обратились в щелки. — Боже, боже. Сколько женщин прошло через мои руки, через мое сердце, приходили незримые и уходили; и все эти запахи. Почему у меня чувство, будто в меня вставили затычку?

— Потому что у меня тоже такое чувство.

— Крамли говорит, когда ты отвернешь кран, лучше держаться подальше. Ты хороший мальчик.

— Я не мальчик.

— Ты разговариваешь как в четырнадцать лет, когда у тебя ломался голос и ты пытался отрастить усы.

Он тронул стекло и уставил невидящий взгляд на след старой помады.

— И все это имеет какое-то отношение к Констанции?

— Похоже.

— У тебя крепкие нервы; я это знаю, мне читали ерунду, что ты пишешь. Моя мама сказала как-то, что крепкое солнечное сплетение лучше, чем два мозга. Большинство людей слишком полагаются на свой мозг, но лучше бы им прислушиваться к этой штуковине под ребрами. Ганг… ганглий? Моя мама никогда ее так не называла. Домашний паук, вот как она говорила. Когда ей попадался на пути кретин-политик, у нее всегда появлялось особое ощущение повыше живота. Когда паук корчился, она улыбалась: да. Но когда он сжимался в шар, она закрывала глаза: нет. Точь-в-точь как ты… Моя мама тебя раскусила. Говорила, ты пишешь свои шутковатые — это значило жутковатые — истории не серым веществом. Ты дергаешь за лапки паука, что сидит под ребрами. Мама говорила: «Этому малышу отрава не страшна, он знает, как извергнуть из себя людской яд, что делать со свернувшимся в шар пауком, чтобы он развернулся». Говорила: «Он не станет ночами прожигать жизнь, чтобы до срока состариться. Из него бы вышел великий врач, который умеет вырезать и выбросить болячку».

— И это все слова твоей мамы? — Я залился краской.

— Женщины, которая родила двенадцать детей, шестерых похоронила, остальных вырастила. Один плохой муж, один хороший. У нее были свои тонкие соображения насчет того, на каком боку лежать в постели, чтобы распутать, высвободить кишки.

вернуться
вернуться
вернуться
вернуться
вернуться
вернуться